Евгения Соколов (jennyferd) wrote,
Евгения Соколов
jennyferd

Categories:
окончание, начало:

http://jennyferd.livejournal.com/3887239.html

ЮЛИЙ ДАНИЭЛЬ
ОБРЫВКИ ВОСПОМИНАНИЙ

перепечатка из журнала "Синтаксис", Париж. №25 1989 год

* * *
Я не смог бы найти это место на карте. Один за другим менялись литовские хутора, наши ночевки и привалы. Бомбежки и обстрелы были однообразны и отличались друг от друга лишь числом убитых и раненых. Это был август сорок четвертого, по слухам мы выходили к границам Восточной Пруссии, и солдаты в открытую матерились, что, мол, командиры частей соревнуются, кто первый перейдет границу, и из-за своих будущих орденов гробят солдат. Ни тебе артподготовки, ни авиации. Это было похоже на правду. Несколько раз уже наши батальоны пытались взять какие-то рубежи, и каждый раз их отбрасывали. Дошел черед и до нас. С утра раздали гранаты, объяснили, что наступать будем по полю, ползком, к опушке, по свистку поднимемся и побежим в атаку. Я прицепил гранату к поясу, проверил диск и покрепче привязал к автомату цветной литовский поясок из шерсти. Мне выдали автомат без ремня ("Сам найдешь!"), и я подобрал этот красивый поясок на брошенном хуторе. Все хутора были брошены. Вообще литовцев я видел только в Вильнюсе. Каунас, когда мы маршем прошли через него, был пуст, как вымер, а хутора выглядели так, как будто их обитатели полчаса назад убежали в лес, бросив все хозяйство на ходу.


Так оно большей частью и было. Тридцать лет спустя мой знакомый рассказал, как они всей семьей ушли в лес, и только отец наведывался на хутор, посмотреть, цел ли. В один раз он застал там двух пацанов — советских солдат: они мыкались по дому в поисках еды. Он их накормил, они наелись, сказали "спасибо" и пошли, а он бежал вслед за ними, крича, что они забыли оружие...

На таком вот хуторе я и взял поясок для автомата. А еще я подобрал валявшееся во дворе ожерелье из зеленых камней — какие-то резные камни, довольно красивые; я его подарил первой встретившейся женщине — просто так, без всякой корысти. Это была не то санитарка, не то регулировщица, не помню. До сих пор не знаю, как назвать то, что я взял это ожерелье: кража? мародерство? грабеж? Я ведь все-таки ни у кого не отнимал, оно валялось, может, брошенное, может, потерянное. На всякий случай через тридцать лет моя жена подарила ("вернула", как она сказала) знакомой литовке — та была с хутора родом — браслет с зелеными камушками.

Мы вылезли из леса и поползли через рожь, она была уже высокой, в полроста, и густой, метров через десять мы уже перестали видеть друг друга. Я лез, наклонив голову, стараясь уберечь лицо, без единой мысли в голове, на четвереньках, вперед, сквозь душный запах ржи, и комья земли с жесткой коркой, а внутри рассыпающиеся, мягкие, податливые, были надежными дружественными. Я полз долго, а свистка все не было и не было, и я уже не слышал шороха ползущих где-то рядом. Я испугался, что ползу не туда, что заблудился, что не услышал свистка, прозевал, не готов к атаке. Где граната? Я стал шарить у пояса, ничего не нащупал и, растерявшись, встал на колени. Я успел увидеть, что гранаты нет, я ее потерял, и еще я с великим изумлением увидел совсем близкую опушку — метров двадцать, не больше, и тут меня сильно толкнуло в правое плечо, а потом в левую кисть, и я сел на землю. Из основания большого пальца на левой руке текла кровь, и сначала я увидел ее, а уж потом темные пятна на правом рукаве. Я поднял правую руку, и она прогнулась, но не в локте, а выше, гораздо выше, там, где ей сгибаться совсем не полагалось. Я понял, что ранен, именно понял, потому что увидеть свое ранение — это не значит сразу понять, что, собственно, случилось.

Я был очень спокоен, и голова у меня была ясная. Первым делом я снял автомат и положил его на землю ("бросил оружие"). Потом снял ремень и попробовал затянуть им руку выше раны. Из этого ничего не вышло — ремень был широкий и твердый, да и целого места для перевязки на плече почти не оставалось. Потом я лег на спину, левой рукой положил правую на грудь и пополз обратно. Я полз, отталкиваясь каблуками и левым локтем, опираясь на затылок.

Это продолжалось долго, очень долго. Дело шло к полудню, солнце припекало вовсю, кровь текла, я очень устал. Хотя я пытался возвратиться по собственному следу, я, конечно, сбился с пути. Еще бы? Ползти на спине, не глядя!

И вот я почти свалился в какую-то яму. Это был небольшой — метров десять в поперечнике — котлованчик, на дне его была лужа, а по ту сторону лужи — дерево. Я, согнувшись, прошлепал по луже, потом напился из нее и лег в тень, под дерево. Рука не болела, и это было странно, потому что она болталась, как у куклы, и я слышал, как трутся и похрустывает раздробленные кости. Ах, как славно было лежать в тени, обсыхая от пота, глядя в небо, ровноголубое, спокойное. Не знаю, почему я не слышал ни стрельбы, ни криков; наверное, они были — просто я уже, должно быть, выключился из войны, и мои чувства отсекали все, что не относилось к моему телу, худому и пыльному телу с нелепо вывернутой, мертвой рукой.

Я стал задремывать. Наверное, я так люблю спать сейчас, потому что недоспал там, в этой яме, под тихим теплым небом Литвы или Пруссии — так я и не узнал, где это случилось. Но тогда я понял, что нельзя давать себе поблажку, что я истеку кровью, что надо идти. Я вылез на край ямы и выглянул: до нашей опушки оставалось метров тридцать. "Не доползу", — подумал я.

Это был самообман — я бы добрался; но рука уже начала болеть, и вместе с болью ко мне вернулось что-то, что было сильней инстинкта самосохранения — брезгливость, что ли? Мне стало невыносимо противно снова лечь на спину и ползти, как червяк, как червь, мать их... Я снова обрел способность ругаться.
Я встал, взял правую руку в левую и, пригибаясь, побежал.

Когда я вбежал в лес и, задыхаясь, побрел меж деревьев, первый, кто мне встретился, был санитар.
— Давай перевязывай!
Он — пожилой мешковатый белорус — трясущимися руками распустил бинт во всю длину, до земли, и топтался вокруг меня, не зная, как приступить к перевязке.
Я выругался.
— Да, братушка, да я же не знаю, да только мобилизовали...
— Собери бинт, не распускай! Сюда клади конец. Обматывай. Сильней!

Он кое-как обмотал руку поверх рукава, свернул мне цигарку, зажег, и я, держа ее в растопыренной левой руке, пошел в медсанбат. Примерно через километр мне встретился военфельдшер. Он был пьян, но ловко разрезал рукав, перевязал и подвесил руку. Когда он разрезал гимнастерку, я увидел, что ранен не только в плечо: на предплечье была здоровенная рана. Там была перебита только одна кость, и поэтому здесь рука не вихлялась, как в плече.

Добравшись до медсанбата, я долго сидел у операционной палатки, тупо наблюдая, как из нее выносят ведра с руками и ногами. Потом меня положили на стол, хирург-капитан спросил, откуда я. "А-а, земляк", — ухмыльнулся он, услышал, что я москвич. "А раз земляк, то руку не отрезайте", — сказал я. "Ладно, посмотрим, ты засыпай-знай. Считай!" Я стал считать, досчитал до тринадцати и полетел в звездное, звенящее небо.

Когда я очнулся, рука была на месте — уже в лангете, белая и неуклюжая. Больше я не помню, что за чем было и сколько длилось. Тряская подвода, налет, мессера, идущие сверху, я лежу на спине, и единственное, что я могу сделать — это закрыть глаза; вагон в пассажирском поезде, приспособленном под санэшелон, с верхней полки сквозь щель мне на грудь течет кровь; Вильнюс, я пытаюсь ходить; госпитальные сестры из того отделения, с которым я расстался месяца полтора-два назад; меня гипсуют, больно до умоисступления. "Ругайся, солдат", — говорит врач. "Не могу — женщины", — хорохорюсь я; запасные пути на каком-то московском вокзале, Куйбышев, Маруська-танкистка сует сотню пареньку, посылает по продиктованному мною адресу, мама, Бугуруслан, когда мяня выносят из вагона, бабы крестятся — покойника несут, молоденького. Куйбышев, запах гноя, сотни, тысячи километров, миллиметровое движение мизинцем — первым ожившим пальцем...

Я подумал сейчас, почему из захламленной памяти настойчиво, требовательно вылезают цифры расстояний: двадцать метров, тридцать, километр, миллиметр? Ответ может быть лишь один: мерами длины — не времени — измерялись жизнь и смерть. Сантиметров семьдесят-восемьдесят было между моими простреленными руками — посередине был я. И так во всем.

Интересно бы знать, кто из литовцев — моих товарищей по лагерю — подобрал автомат с цветным пояском?

* * *
Вошло несколько офицеров. Один из них — младший по званию — сказал: "А ну, славяне, давай отсюда в первую комнату. Здесь будут пленных допрашивать". Мы вышли в первую комнату. Там уже толпились пленные — десять человек. Это была странная компания: пятеро русских, четверо французов и один немец. Немец держался особняком, молчал, смотрел поверх голов.

— Ты кто такой? — спросил его приблудившийся к нам старшина в тельняшке под распахнутой гимнастеркой. — Танкист? Автоматчик?
Немец молчал. Я повторил вопрос по-немецки.
— Я шофер, — сказал немец.
- Шофер?! Ах, ты, сука! Все вы шофера да санитары, когда в плен попадаете. А кто же в нас стреляет, гад? — и морячок замахнулся. Немец вздернул подбородок. Больше он не отвечал, сколько я его не спрашивал. Морячка уняли, и он уставился в окно, что-то бормоча.

Русские сами пытались заговаривать с нами, но мы не хотели с ними говорить. Молодые, безжалостные, еще не остывшие от боя, мы не знали тогда (да и знать не хотели), какие пути приводили русских солдат в немецкую армию. Сколько лет понадобилось мне, чтобы усомниться в том, что именно они виноваты? Двадцать с лишним. Да, лишь через двадцать лет я понял, что, может быть, эти пятеро заслуживали не ненависти, а жалости. Теперь я уже не узнаю, кто они были: предатели или жертвы предательства.

А французы переговаривались вполголоса. Им очень хотелось радоваться, что, они, наконец, в плену; но в плену ли? Может, это не плен, а полчаса перед смертью, и эта грязная комнатушка — трамплин на тот свет?
— А эти кто? — спросил меня один из наших. Они свято верили в мою образованность, и мой варварский немецкий вызывал у них восхищение.
— А черт их знает, — сказал я, — не то итальянцы, не то французы.
— Nоих sоmmез Fгаnsаis, — обрадовались французы и зачастили по-французски. Я развел руками и выдавил:
— Нэ парле франсез.

И тут вдруг мой дружок Петька, с которым меня вместе выгнали из двух офицерских училищ и спровадили из запасного полка, Петька Смирнов, пропивший новехонькую курсантскую форму в Привольске, Петька, с которым мы, поругавшись, долго били друг другу морду под минометным обстрелом, этот Петька вдруг вспомнил, что он когда-то все-таки учился в пятом классе.

— Un, deux, trous, quatre, — заявил он нахально. — Сing, six - и, загибая пальцы, досчитал до десяти.

Боже, что стало с французами! Они зашумели, закричали, окружили Петьку, стали хватать за руки, хлопать по плечам. По-моему, они решили, что эти дурацкие цифры — формула отпущения грехов, индульгенция, пропуск в жизнь. Петька иссяк. Но французам этого было достаточно... Они расслабились, закурили, стали угощать нас сигаретами... Мрачный морячок вдруг повернулся к нам и сказал, указывая на окно:
— Братва, там какая-то хреновина. И тут же на окраине деревни рвануло. Мы бросились к окнам. На улице началась суматоха, заторопились повозки, грузовики, полевые кухни, шли солдаты, оглядываясь назад. Мы выскочили из дома.
— Эй, ребята, что там?
— Говорят, танки прорвались!

Если бы немцы ударили по центру, по самой деревне, они бы наломали дров. Но они обрабатывали линию обороны — то есть то место, где она должна была быть: в эту огромную деревню вошли с боем сразу несколько наших частей, и каждый из командиров понадеялся на других.
— Отступаем!
Мы бросились в дом за пожитками. Вместе с нами в дом вскочили конвоиры. Один из них распахнул дверь в дальнюю комнату:
— Товарищ капитан, отступаем!
Офицеры вышли на улицу и сели в виллис.
— Товарищ капитан, как с пленными?
Что меня потом, когда я вспоминал этот случай, поражало, это что офицер не раздумывал ни мгновенья. Он отчеканил так, как эта ситуация была предусмотрена уставом или инструкцией:
— Русских, немца — к стенке, французов — с собой!
И виллис уехал.

Шесть человек были поставлены к стене дома и расстреляны автоматными очередями. Потом автоматчики сказали "Айда!", и мы все побежали — конвоиры, мы и французы. Бежали мы недолго — метров триста. На дороге встал какой-то полковник с пистолетом. Он остановил нас, отматерил и послал в цепь. Один из автоматчиков доложил ему о пленных.
— А, французы, — сказал полковник с каким-то непонятным доброжелательством и благодушно махнул рукой. — Драпайте.

Французы с конвоирами драпанули дальше.

Почему, собственно, к французам такое отношение? Если попытаться рассуждать, то именно эти четверо были хуже немца — врага, солдата воюющей с нами Германии: это были, вероятно, добровольцы, какая-нибудь уголовная сволочь или, хуже того, французские фашисты — явление, как мне кажется, противоестественное. Ну, хорошо, мы, горожане, так называемая интеллигенция, осколки русской культуры XIX века, мы знаем имена Рабле и Вольтера, Сары Бернар и Бизе, Шампольона и Пастера; наши Татьяны, Печорины и Рудины изъяснялись по-французски; наши герои бежали в Париж — спасаясь от тюрьмы, в чаянии славы или просто — завить горе веревочкой, пыль в глаза пустить — для нас есть некое изначальное, априорное обаяние в этом звании — "француз". И ведь у всех, у всех без исключения россиян исчезает напряжение, когда они сталкиваются с французами. Как будто не было ни 1812 года, ни Крымской войны, ни оккупации Одессы. Ну, я еще понимаю тех дур, которые насмотрелись французских кинокомедий да от бабушек краем уха слышали о Поль де-Коке. В их представлении француз — это рьяный кавалер, чья главная идея — немедленно затащить их в постель.

Пришел как-то знакомый француз в гости к моему другу. Дамочки — дальние родственницы — сбежались посмотреть. После одна из них выразила общее разочарование: "Не очень-то он вежлив, этот ваш француз!" Еще бы! он был рыжий, а не знойный брюнет, физиономию украшали не обольстительные усы, а золотые профессорские очки, и он говорил о поэзии Маяковского, вместо того, чтобы хватать их за коленки. А у них-то, у бедняжек, была модель французской "вежливости", и вдруг такое... Бог с ними, но мы-то, наши-то, солдаты, мужики, раскаленный добела полковник, автоматчики, которым о своей шкуре впору думать, — что нам-то французы? И Москва из-за них сгорела; и Грибоедов ругался, и Достоевский захлебывался, и Щедрин язвил; и Пушкина не Шульц и не Смит, а Дантес ухлопал! А вот поди ж ты! Французы, Франция — на сердце теплеет, и губы сами распускаются в улыбку.

Я не знаю, в чем причины этой непреходящей любви к Франции, но она была и есть, и деться от нее некуда...

Казнь, которую я увидел, не произвела тогда на меня особого впечатления. Хотя, если вдуматься, за что немца-то расстреляли? Пленный как пленный.

А вторая (и слава Богу, последняя) казнь, виденная мною, была отвратительной; это я почувствовал сразу, тогда же. Его звали Адам Нольф, он был из дивизии "Викинг", и местные жители опознали его в колонне пленных как командира зондеркоманды, сжегшей деревню при отступлении. Другие пленные это немедленно подтвердили. Был устроен суд, его осудили на повешение и публично повесили с грузовика. В ватные штаны висельника кто-то ткнул цигарку, и труп потихонечку дымился.

Мне не жаль его ничуть; но убийство — это страшное дело, и его нельзя превращать в зрелище. Я не берусь судить, допустима ли вообще смертная казнь; наверное, прав Лев Копелев: нельзя казнить. (Но: "Расстрелять!" — сказал Алеша Карамазов). Не знаю. Но публичная казнь — это наверняка преступление.

В это первое послевоенное лето мне почему-то казалось очень важным и нужным найти моих довоенных друзей и знакомых. Наверно, во мне работала схема, литературный стереотип: после долгой военной разлуки друзья детства и юности заключают друг друга в объятья, делятся самым заветным и затем, рука об руку, шагают вместе к лучезарным далям.

Несколько раз меня приложили мордой об стол.

По странному совпадению я раз за разом встречался с людьми, не побывавшими на фронте. Что-то было неладное в их отношении ко мне. Тогда, в 19 лет, я не мог понять, что именно не так, почему какой-то неприятный осадок оставляет общение с этими людьми, с их родителями, с их новыми семьями. Они были очень участливы, они очень расспрашивали, ужасались и восхищались и провозглашали тосты в мою честь. Они принимали меня, как принимают вернувшегося из больницы, выздоровевшего после того, как был сшиблен машиной. Да, это прекрасно, как мужественно ты вел себя во время операции, да, это, наверное, невыносимо тягостно лежать в гипсе, ты это выдержал, тобою можно гордиться — ну, давай, еще раз, за твое здоровье, за успехи! И за всем тем, за их благожелательностью, стояло то, что я понял много позже: они-то были здоровыми! Они-то не попадали под машину! Я не думаю, чтобы это вечное превосходство здорового над больным было так уж осознано ими, но оно было. И не могло не быть.

Они и их жены (или мужья) учились на вторых и третьих курсах институтов, на них были гражданские ботинки и пиджаки, они знали о жизни (так казалось им — и мне) то, чего не знал я, они понимали, с кем, как и о чем разговаривать. А главное — жизнь не была для них разделена надвое какой-либо датой: ну, скажем, 9 мая. Или, как у меня, выходом из госпиталя. Их взрослая жизнь началась раньше, и никакие мои медали не делали меня равным им, не вытаскивали из мальчиков.

...На подмосковной даче, принадлежащей очень благополучному, очень академическому семейству, я сидел на веранде у накрытого стола. Я увидел напрочь забытые вещи. Нет, я не про еду, хотя она отличалась от нашей, как белоснежная рубашка и летние туфли хозяина от моих гимнастерки и кирзовых сапог. Там были предметы, потерянные где-то в детстве и ушедшие не только от меня, но, кажется, и от быта всей страны: салфетки в кольцах и металлические подставочки для вилок и ножей, похожие на распрямленные и отполированные стрелки колючей проволоки. А перед моим прибором сияла бутылка водки, купленная, как мне сообщили, специально для меня. И я выпил один эту бутылку, хотя мне очень хотелось светлого грузинского вина, но я постеснялся попросить, я не сумел выйти из навязанной мне роли солдата-победителя. Я выпил эту водку, и опьянел, и рассказывал, и, разумеется, привирал. Они сидели и слушали, и спрашивали, и с каким стыдом я вспоминал потом их доброжелательные, участливые, терпеливые лица! Меня проводили на станцию, усадили в электричку, пожелали благополучия ("Тебе нужно непременно поступать в ВУЗ, и как можно скорее!") и больше не пригласили. Это был единственный срыв в превосходно проведенной церемонии Воздания Долга Защитнику Родины. А в остальном все было так безупречно, так благородно и интеллигентно, так со вкусом, что сетовать решительно не на что. Но почему же, когда я вспоминаю этот прием, мне приходит на память известное полотно Кончаловского, изображающее знаменитого советского писателя графа Алексея Николаевича Толстого, который всласть выпивает и закусывает за столом, уставленным обильной жратвой? Год тысяча девятьсот сорок четвертый — дата на холсте. Милые, деликатные, сдержанные люди — и торжествующее, утробное хамство Толстого. Какая тут связь?

Боже, как затянулась моя детскость! Я теперь никогда не узнаю, только ли война была тому причиной: голод, холод, хутора в Сталинградской области, деревня в Саратовской, дурацкая муштра в офицерском училище**, фронт, полгода госпиталя... Казалось бы, все это должно было ускорить мое повзросление. Нет же! Годы понадобились для того, чтобы я научился смотреть не снизу вверх на любого встречного, чтобы научился думать.

* * *
... Гимнастерка и галифе пришли в совершенную негодность. Но я был богат: у меня были две трети отцовского, когда-то очень хорошего костюма — коричневые штаны и жилетка. И появилась белая шелковая рубашка — подарок. Я заправил брюки в мои кирзовые, рубаху — в брюки, надел жилетку, скрыл все это убранство шинелью и отправился в гости. И только сняв шинель и увидев потрясенное лицо хозяйки дома, я оценил в полной мере свой наряд. То есть, это она его оценила, а я оценку уразумел. В этом, на сей раз не очень интеллигентном, но очень ухоженном и богатом доме появился молодой конокрад. Мне не хватало лишь картуза и кнута за голенищем. Я был смугл в юности, и цыганки, прежде чем пристать с гаданьем, всегда спрашивали, не цыган ли я. Я очень гордился такими вопросами. Мой школьный дружок, чьей женой была хозяйка дома, молодой журналист, деликатностью не отличался. Он попросту заржал, увидя меня: "Ну, ты и вырядился!" И после, за столом, когда мы пили и ели, он нет-нет да и ухмылялся, глядя на меня. Его жена, дочь каких-то важных родителей, сервировала нам стол и удалилась с обиженным лицом. Ей были неинтересны ни наши школьные воспоминанья, ни биография ее супруга, которую он излагал мне со смаком, гордясь собой. В 41-ом он работал в райкоме комсомола, в 42-ом стал писать для газеты, в 43-м вступил в партию. "Это мне зачтется! — шумел он. — Понимаешь, немцы на Волге, вот-вот до Урала рванут, а я — в партию!" Он собирался делать большую карьеру. Лет через 12-13 он уже выпивал вместе с Хрущевым ("Ну, и как он тебе?" — "Э-э, он коньяк селедкой закусывает"). Он не сделал карьеру, мой школьный дружок. Ему не помогли ни безупречная анкета, ни внешность былинного добра-молодца, ни партийный стаж с 43-го года. Он спился. И высокопоставленность жен снижалась с каждым новым браком.

Почему я не ушел от стола? Почему я не плюнул и не выматерился? Почему я не сказал девушке, в которую мы оба со школьных лет были влюблены, что все его рассказы о высадках за линией фронта и партизанских рейдах — сплошное вранье? Что были только дешевая журналистика в глубоком тылу и прикрепление карточек к закрытым распределителям? Я не знаю. Наверное, все та же инфантильность души и ума, боязнь самостоятельности.

Легко и просто было с фронтовиками. Причем вовсе не обязательно, чтобы мы говорили о войне. У меня были и есть десятки знакомых, с которыми мы двух слов о фронте не сказали, и все-таки чувство равенства постоянно согревало все наши разговоры, все общения. А уж если за плечами было что-то, пережитое вместе...

* * *
...Я шел через анфиладу палат госпиталя в Смоленске. Я уже выздоровел и доживал в госпитале последние дни не в качестве пациента — я работал, помогал сестрам и санитаркам. И вдруг в одной из палат меня окликнули:
- Юлька!
"Юлькой" меня мог назвать только москвич, кто-то из прежней, довоенной жизни: в армии меня называли "Юркой". Я стал озираться — ни одного знакомого лица.
— Юлька, сюда!
Я подошел к постели. Глаза казались огромными на исхудалом, сжавшемся лице. Он смотрел на меня, и его лицо то ли улыбалось, то ли кривилось.
— Не узнаешь? Мишка Б.

Я бросился к нему. Мы учились в одной школе, "у Харитонья в переулке", напротив домика, куда примчался возок Лариных, где матушки и тетушки взахлеб вспоминали "Гранди-сона... славного франта". Он — Мишка, а не Грандисон, — учился классом старше меня, мы приятельствовали, бывали друг у друга, вместе занимались какими-то школьными делами, самодеятельностью, что ли.
— Что с тобой?
Он сделал режущий жест ребром ладони поперек ноги. Осколок мины перебил ему кость, товарищи понесли его, нога, повисшая на мясе и сухожилиях, болталась, мешала. Он велел положить его на землю и отсек ногу ножом.

Я носил его на перевязки на руках — весу в нем было как в ребенке. Врачи и сестры зондировали рану, снимали присохшие бинты, отдирали тампоны. Он лежал на столе, улыбался и травил анекдоты, да так лихо, что все кругом хохотали и поражались — нет, не выдержке, а его мастерству краснобая-юмориста. Потом я уносил его в палату, он накрывался с головой одеялом, скрипел зубами и плакал.
Когда его отправляли с санэшелоном, я спер в каптерке новехонькую офицерскую шинель и отдал ему, в дороге он сменял ее на выпивку. Их везли через Москву куда-то дальше, на Восток. В Москве он на костылях выкарабкался из вагона и спрятался где-то на вокзале. Когда эшелон ушел, он явился в вокзальную комендатуру и добился, что его положили в московский госпиталь. Оттуда он позвонил матери. А накануне ей пришла "похоронка" на него — извещение о том, что он "пал смертью храбрых".

Два друга у меня осталось со школьных времен: он и Борис 3., который начал воевать в 16 лет, прошел всю войну и вернулся позже нас всех — такой же, как в ту пору, когда мы с ним учились в одном классе: мне всегда казалось, что душа его защищена грязеотталкивающей пленкой. Тогда, в школе, его долго не хотели принимать в комсомол — за дружбу со мной. Это удивительно, ведь моя политическая тупость стала исчезать лишь к 25-30 годам, но что-то, очевидно, было во мне, что дало повод для страшного определения: "Он скатился в болото оппортунизма". Что такое "оппортунизм", я тогда, в 14-15 лет, не знал, но огорчился чрезвычайно. Еще бы — "болото"! Впрочем, я и того не знал, что и болота не всегда надо осушать.

Так вот, мы трое понимали друг друга сходу, о чем бы речь ни шла, хотя оба они "технари", а я "гуманитарий". Я никогда не спрашивал у них, ощущали ли они по возвращении этот невидимый барьер между вернувшимися с войны и на войне не бывавшими. Наверное, ощущали, но молчали так же, как и я.

Любопытно, что никакого барьера не было после моего второго возвращения — из заключения. Может быть, это потому, что тюрьма и лагерь ближе и привычнее не бывавшим в них, чем фронт — тыловикам?
=========


**Бесконечная строевая подготовка, до сантиметра расчисленные движения рук и ног, на всю жизнь запомнившийся идиотский для этой войны прием под названием "От кавалерии — закройсь!": по этой команде надо было присесть на корточки, а винтовку, держа ее снизу кончиками пальцев за ложе, поднять над головой. Предполагалось, что это спасет нас, когда немецкие всадники образца 43-го года начнут рубать нас саблями. А может, мечами или ятаганами. Я думаю, что за всю свою службу я все-таки совершил поступки, достойные похвалы: заставил выгнать себя из Саратовского училища и отказался учиться в Могилевском - верить не всему, что мне говорят, чтобы держаться с достоинством.

У меня хватило ума и совести понять, что я не имею права командовать взводом, что это было бы подлостью — распоряжаться жизнью и смертью 40 человек, не умея читать карту, собрать пулемет, решить примитивную тактическую задачу... Там, на фронте, моим бойцам мало помогло бы, что я мог пробежать километр в противогазе или четко выполнить команду "Ряды вздвой!" Я стал солдатом, и, как сотни тысяч других, старался опровергнуть дешевый афоризм кадровых вояк: "Плох тот солдат, который не хочет стать генералом".
Tags: Юлий Даниэль, биография, тексты
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 5 comments