Я БЫЛ АНТИСЕМИТОМ.
Автор - Бенедикт САРНОВ.
окончание, начало:http://jennyferd.livejournal.com/4186188.html
Но тут я вспомнил: когда я учился на первом курсе Литинститута, старшекурсники со смехом рассказывали, что Сережа Наровчатов, взятый на работу в ЦК ВЛКСМ (инструктором), с важностью говорил, что по питанию они (инструкторы) «приравнены к секретарям ЦК». Поэтому когда – через год – отменили карточную систему, какой-то институтский остряк схохмил, что теперь нас всех «приравняли к Наровчатову».
Эти мои воспоминания привели нас к мысли, что поразившая нас наровчатовская метаморфоза была не такой уж неожиданной. «Меньшевистское прошлое Троцкого, – резюмировал кто-то из нас расхожей ленинской цитатой, – не случайно».
Сам Наровчатов знал за собой этот грех и однажды сделал даже попытку найти его истоки:
Много злата получив в дорогу,
Я бесценный разменял металл,
Мало дал я Дьяволу и Богу,
Слишком много Кесарю отдал
Потому что зло и окаянно
Я сумы боялся и тюрьмы.
Откровенья помня Иоанна,
Жил я по евангелью Фомы.
А ведь в то время, когда были написаны эти строки (где-то между 1954-м и 1956-м), он еще далеко не все (да, в сущности, и не так уж много) «отдал Кесарю». Самое страшное с ним случилось позже.
Как пел в одной из своих песен Александр Галич:
Уходят, уходят, уходят друзья,
Одни в никуда, а другие в князья...
В конце 60-х, начале 70-х Наровчатов уже навсегда ушел «в князья».
Но в тот день, о котором я рассказываю, ко мне в «Литгазету» приходил не князь, а тот самый «Сережа Наровчатов», которого за несколько месяцев до этого визита притащил к нам Эмка Мандель, и чуть ли не силой заставил прочесть только что им написанное замечательное стихотворение «Пес, девчонка и поэт», и тогда даже и подумать нельзя было, что его удастся напечатать.
***
И вот он сидит передо мной, никакой не «князь» и даже не «Сергей Сергеевич», а просто «Сережа», не имеющий надо мной никакой власти. И сурово, требовательно спрашивает:
– Ну, что там у вас со стихами Лили Наппельбаум? Долго еще вы собираетесь их мариновать?
И я смущен и растерян куда больше, чем если бы ко мне с этим вопросом обратилось самое высокое мое начальство.
Я мнусь, оправдываюсь. И среди разных других сомнительных оправданий произношу такую фразу:
– Понимаете, Сережа, уж очень у нее фамилия нехорошая...
– Фамилия у нее, – отвечает Сережа, – как раз очень хорошая.
И он рассказывает мне об отце Лили – замечательном фотографе-художнике Моисее Соломоновиче Наппельбауме. Называет его мастером фотографического портрета с мировым именем. Вспоминает знаменитые портреты его работы – Пастернака, Мандельштама, Ахматовой, Мейерхольда. Сообщает даже такой поразительный факт: портрет Блока работы Наппельбаума был – можете себе представить? – выставлен среди икон на иконостасе храма, настоятелем которого был основатель «Живой церкви» митрополит Александр Введенский.
В начале 20-х в доме Наппельбаумов был знаменитый на весь Петроград литературный салон, хозяйками которого были старшие сестры Лили – Ида и Фредерика. Весь цвет тогдашнего литературного Петербурга бывал на этих «Понедельниках у Наппельбаумов», как их тогда называли. Там впервые прочел свои баллады молодой, никому еще не известный Николай Тихонов, читал ранние свои стихи приезжавший в Питер из Москвы Борис Пастернак.
Старик Наппельбаум даже издал то ли журнал, то ли альманах под названием «Город». Предполагалось, что это будет постоянный периодический орган наппельбаумовского салона. Но вышел только один-единственный номер. Там стихи молодого Тихонова, мало кому известного Константина Вагинова, трагедия Льва Лунца «Бертран де Борн». Да, да, того самого Льва Лунца, который написал манифест «Серапионов» и которого злобно поминал Жданов в знаменитом своем докладе.
Сейчас этот альманах – величайшая библиографическая редкость. Но у него, у Сережи, в его библиотеке, он есть. Помимо этого альманаха старик издал две книжечки стихов своих старших дочерей – Иды и Фредерики. Обе они были любимыми ученицами Гумилева. Несколько строк из стихотворения Иды, посвященного памяти погибшего учителя, Сережа тогда мне прочел. Воспроизвожу их так, как они мне запомнились:
Ты правил сурово, надменно и прямо,
Твой вздох – это буря, твой голос – гроза.
Пусть запахом меда пропахнет та яма,
В которой зарыты косые глаза.
- Да, старшие Лилины сестры были талантливы, – сказал Сережа. - Но и младшая – Лиля – тоже не новичок в поэзии: стихи пишет всю жизнь. И стихи хорошие, ведь правда же? Вот ведь вы же сами сказали, что индивидуальные, ни на кого не похожие...
Смущенно слушал я этот долгий Сережин монолог (лучше сказать – выговор). Несколько раз пытался прервать его, объяснить, что, назвав фамилию «Наппельбаум» нехорошей, я имел в виду всего лишь нынешнюю обстановку, отношение моего начальства к еврейским фамилиям, все эти гнусные «правила игры», по которым мы живем и с которыми, увы, вынуждены считаться.
Но Сережа в том же жестком и безапелляционном тоне дал мне понять, что ни сам не собирается считаться с этими правилами, ни мне не советует.
И тут – кажется, впервые за все время моей работы в газете, – мне стало стыдно.
Стыд этот был мимолетный: он быстро улетучился, растворился. Я, помнится, даже вспоминал потом этот наш разговор с некоторой обидой на Наровчатова: хорошо, мол, ему из себя девственницу строить. Он ведь ни за что не отвечает – пришел, ушел... А я день за днем варюсь в этом котле, дышу его ядовитыми испарениями, вот и принюхался к этому смрадному вареву...
Самое интересное, что в том моем разговоре с Сережей Наровчатовым мне даже в голову не пришло сослаться на собственное положение, которое, в отличие от Сережиного, было немногим лучше, чем положение Лили Наппельбаум.
Меня, правда, в моей родной газете печатали легко и свободно: никакой дискриминации, никакого ущемления моих прав и возможностей, связанных с моей еврейской национальностью, я не ощущал. И было это, я думаю, не только потому, что я был «в штате» (хотя это тоже имело значение и немалое).
Я не испытывал в этом смысле особых трудностей скорее всего потому, что натуральная моя фамилия была не кричаще еврейской. Скорее даже нейтральной. Будь я Финкельштейном или Рабиновичем, вопрос о псевдониме наверняка бы встал. Пришлось же моему другу Лазарю Шинделю, начавшему свою работу в газете гораздо раньше, чем я, стать Лазаревым. И это несмотря на то, что в отличие от меня он был участником (даже инвалидом) войны и членом партии. (Эти его анкетные данные тоже ведь нельзя было всякий раз приводить на газетной полосе, печатая очередную его статью.)
Да, с выходом на газетную полосу у меня никаких проблем не было. То есть, что я говорю: были, конечно! Но эти проблемы всегда были связаны с содержанием (а иногда и с формой) моих сочинений, а никак не с моей – не вполне русской – фамилией.
Из этого, однако, вовсе не следует, что никаких проблем, связанных с моей принадлежностью к гонимому народу, у меня не было вообще. После окончания института я не мог устроиться ни на какую – самую скромную – штатную работу. И прекрасно знал – почему.
А осенью 52 года тоненький ручеек графоманских рукописей, которые давали мне в издательстве «Советский писатель» на рецензирование, тоже вдруг стал высыхать, а к концу года совсем иссяк. И я тоже, конечно, прекрасно знал, почему это произошло.
После смерти Сталина «жидивьска вера полегчила», как любил говорить мой отец (под «жидивьской верой» он подразумевал наш советский государственный антисемитизм), и мое положение – сперва в «Пионере», а потом в «Литгазете», – вполне меня устраивало.
Но пожелал бы я хоть на шажок, хоть на одну ступеньку продвинуться по социальной лестнице вверх, мое еврейство сразу дало бы себя знать. Во всяком случае, его пришлось бы чем-то компенсировать: вступлением в ряды КПСС, например. А может быть даже чем-нибудь и похуже. К счастью, таких поползновений у меня не было.
Когда я сватал в начальники себе и всему нашему отделу Володю Шевелева, мне даже в голову не пришло, что мои коллеги могли бы предложить на эту должность меня. Я был еврей и к тому же беспартийный. Стало быть, не соответствовал не одному, а целым двум условиям из трех.
Ну, нет – так нет. И не надо. Тем более, что быть начальником я и не хотел. Всю жизнь я хотел только одного: писать что хочу и печататься. О том, чтобы писать и печатать «что хочу», можно было, конечно, тоже только мечтать. Но тут мне мешало отнюдь не мое еврейство. Тут, как говорил Остап Бендер, надо было «устранить причину». (То есть – советскую власть.)
К этой теме я, наверно, не раз еще буду возвращаться. Пока же только отмечу, что если не считать той давней, юношеской моей реакции на обрушившееся на меня известие о том, что евреев не принимают в МИМО, за всю последующую мою жизнь я ни разу больше не посетовал на то, что мне выпало родиться евреем.
«Мне, с моим местом рожденья, с обстановкою детства, с моей любовью, задатками и влеченьями не следовало рождаться евреем», – жаловался Горькому Борис Леонидович Пастернак.
Снова вспомнил я сейчас об этом письме Бориса Леонидовича Алексею Максимовичу по прямой ассоциации с той злополучной фразой, которую я кинул тогда родителям:
– Какого черта вы родили меня евреем!
Вижу растерянное, сконфуженное лицо отца. И хочу сказать ему, чтобы он не вспоминал, забыл об этом дурацком эпизоде. Что я был тогда мальчишкой. Что этим вырвавшимся у меня глупым словам он не должен придавать никакого значения. Что всерьез я, конечно, этого никогда бы не сказал. Что за всю свою последующую жизнь я никогда, ни разу...
При жизни отца у меня и в мыслях не было, что можно заговорить с ним на эту тему, объясниться... Может быть, попросить прощения...
Если бы такая мысль у меня вдруг даже и явилась, я бы, наверное, просто рассмеялся, – такой нелепой она бы мне показалась. А сейчас это странное желание у меня вдруг возникло.
Но поздно, поздно.